Вий часть 7

Когда солнце стало садиться, мертвую понесли в церковь. Философ одним
плечом своим поддерживал черный траурный гроб и чувствовал на плече своем
что-то холодное, как лед. Сотник сам шел впереди, неся рукою правую сторону
тесного дома умершей. Церковь деревянная, почерневшая, убранная зеленым
мохом, с тремя конусообразными куполами, уныло стояла почти на краю села.
Заметно было, что в ней давно уже не отправлялось никакого служения. Свечи
были зажжены почти перед каждым образом. Гроб поставили посередине, против
самого алтаря. Старый сотник поцеловал еще раз умершую, повергнулся ниц и
вышел вместе с носильщиками вон, дав повеление хорошенько накормить философа
и после ужина проводить его в церковь. Пришедши в кухню, все несшие гроб
начали прикладывать руки к печке, что обыкновенно делают малороссияне,
увидевши мертвеца.
Голод, который в это время начал чувствовать философ, заставил его на
несколько минут позабыть вовсе об умершей. Скоро вся дворня мало-помалу
начала сходиться в кухню. Кухня в сотниковом доме была что-то похожее на
клуб, куда стекалось все, что ни обитало во дворе, считая в это число и
собак, приходивших с машущими хвостами к самым дверям за костями и помоями.
Куда бы кто ни был посылаем и по какой бы то ни было надобности, он всегда
прежде заходил на кухню, чтобы отдохнуть хоть минуту на лавке и выкурить
люльку. Все холостяки, жившие в доме, щеголявшие в козацких свитках, лежали
здесь почти целый день на лавке, под лавкою, на печке — одним словом, где
только можно было сыскать удобное место для лежанья. Притом всякий вечно
позабывал в кухне или шапку, или кнут для чужих собак, или что-нибудь
подобное. Но самое многочисленное собрание бывало во время ужина, когда
приходил и табунщик, успевший загнать своих лошадей в загон, и погонщик,
приводивший коров для дойки, и все те, которых в течение дня нельзя было
увидеть. За ужином болтовня овладевала самыми неговорливыми языками. Тут
обыкновенно говорилось обо всем: и о том, кто пошил себе новые шаровары, и
что находится внутри земли, и кто видел волка. Тут было множество
бонмотистов, в которых между малороссиянами нет недостатка.
Философ уселся вместе с другими в обширный кружок на вольном воздухе
перед порогом кухни. Скоро баба в красном очипке высунулась из дверей, держа
в обеих руках горячий горшок с галушками, и поставила его посреди
готовившихся ужинать. Каждый вынул из кармана своего деревянную ложку, иные,
за неимением, деревянную спичку. Как только уста стали двигаться немного
медленнее и волчий голод всего этого собрания немного утишился, многие
начали разговаривать. Разговор, натурально, должен был обратиться к умершей.
— Правда ли, — сказал один молодой овчар, который насадил на свою
кожаную перевязь для люльки столько пуговиц и медных блях, что был похож на
лавку мелкой торговки, — правда ли, что панночка, не тем будь помянута,
зналась с нечистым?
— Кто? панночка? — сказал Дорош, уже знакомый прежде нашему философу. —
Да она была целая ведьма! Я присягну, что ведьма!
— Полно, полно, Дорош! — сказал другой, который во время дороги
изъявлял большую готовность утешать. — Это не наше дело; бог с ним. Нечего
об этом толковать.
Но Дорош вовсе не был расположен молчать. Он только что перед тем
сходил в погреб вместе с ключником по какому-то нужному делу и, наклонившись
раза два к двум или трем бочкам, вышел оттуда чрезвычайно веселый и говорил
без умолку.
— Что ты хочешь? Чтобы я молчал? — сказал он. — Да она на мне самом
ездила! Ей-богу, ездила!
— А что, дядько, — сказал молодой овчар с пуговицами, — можно ли узнать
по каким-нибудь приметам ведьму?
— Нельзя, — отвечал Дорош. — Никак не узнаешь; хоть все псалтыри
перечитай, то не узнаешь.
— Можно, можно, Дорош. Не говори этого, — произнес прежний утешитель. —
Уже бог недаром дал всякому особый обычай. Люди, знающие науку, говорят, что
у ведьмы есть маленький хвостик.
— Когда стара баба, то и ведьма, — сказал хладнокровно седой козак.
— О, уж хороши и вы! — подхватила баба, которая подливала в то время
свежих галушек в очистившийся горшок, — настоящие толстые кабаны.
Старый козак, которого имя было Явтух, а прозвание Ковтун, выразил на
губах своих улыбку удовольствия, заметив, что слова его задели за живое
старуху; а погонщик скотины пустил такой густой смех, как будто бы два быка,
ставши один против другого, замычали разом.
Начавшийся разговор возбудил непреодолимое желание и любопытство
философа узнать обстоятельнее про умершую сотникову дочь. И потому, желая
опять навести его на прежнюю материю, обратился к соседу своему с такими
словами:
— Я хотел спросить, почему все это сословие, что сидит за ужином,
считает панночку ведьмою? Что ж, разве она кому-нибудь причинила зло или
извела кого-нибудь?
— Было всякого, — отвечал один из сидевших, с лицом гладким,
чрезвычайно похожим на лопату.
— А кто не припомнит псаря Микиту, или того…
— А что ж такое псарь Микита? — сказал философ.
— Стой! я расскажу про псаря Микиту, — сказал Дорош.
— Я расскажу про Микиту, — отвечал табунщик, — потому что он был мой
кум.
— Я расскажу про Микиту, — сказал Спирид.
— Пускай, пускай Спирид расскажет! — закричала толпа.
Спирид начал:
— Ты, пан философ Хома, не знал Микиты. Эх, какой редкий был человек!
Собаку каждую он, бывало, так знает, как родного отца. Теперешний псарь
Микола, что сидит третьим за мною, и в подметки ему не годится. Хотя он тоже
разумеет свое дело, но он против него — дрянь, помои.
— Ты хорошо рассказываешь, хорошо! — сказал Дорош, одобрительно кивнув
головою.
Спирид продолжал:
— Зайца увидит скорее. чем табак утрешь из носу. Бывало, свистнет: «А
ну, Разбой! а ну, Быстрая!» — а сам на коне во всю прыть, — и уже рассказать
нельзя, кто кого скорее обгонит: он ли собаку или собака его. Сивухи кварту
свиснет вдруг, как бы не бывало. Славный был псарь! Только с недавнего
времени начал он заглядываться беспрестанно на панночку. Вклепался ли он
точно в нее или уже она так его околдовала, только пропал человек, обабился
совсем; сделался черт знает что; пфу! непристойно и сказать.
— Хорошо, — сказал Дорош.
— Как только панночка, бывало, взглянет на него, то и повода из рук
пускает, Разбоя зовет Бровком, спотыкается и невесть что делает. Один раз
панночка пришла на конюшню, где он чистил коня. Дай говорит, Микитка, я
положу на тебя свою ножку. А он, дурень, и рад тому: говорит, что не только
ножку, но и сама садись на меня. Панночка подняла свою ножку, и как увидел
он ее нагую, полную и белую ножку, то, говорит, чара так и ошеломила его.
Он, дурень, нагнул спину и, схвативши обеими руками за нагие ее ножки, пошел
скакать, как конь, по всему полю, и куда они ездили, он ничего не мог
сказать; только воротился едва живой, и с той поры иссохнул весь, как щепка;
и когда раз пришли на конюшню, то вместо его лежала только куча золы да
пустое ведро: сгорел совсем; сгорел сам собою. А такой был псарь, какого на
всем свете не можно найти.