Вий часть 6

Он приметил за плетнем маленькую дорожку, совершенно закрытую
разросшимся бурьяном. Он поставил машинально на нее ногу, думая наперед
только прогуляться, а потом тихомолком, промеж хат, да и махнуть в поле, как
внезапно почувствовал на своем плече довольно крепкую руку.
Позади его стоял тот самый старый козак, который вчера так горько
соболезновал о смерти отца и матери и о своем одиночестве.
— Напрасно ты думаешь, пан философ, улепетнуть из хутора! — говорил он.
— Тут не такое заведение, чтобы можно было убежать; да и дороги для пешехода
плохи. А ступай лучше к пану: он ожидает тебя давно в светлице.
— Пойдем! Что ж… Я с удовольствием, — сказал философ и отправился
вслед за козаком.
Сотник, уже престарелый, с седыми усами и с выражением мрачной грусти,
сидел перед столом в светлице, подперши обеими руками голову. Ему было около
пятидесяти лет; но глубокое уныние на лице и какой-то бледно-тощий цвет
показывали, что душа его была убита и разрушена вдруг, в одну минуту, и вся
прежняя веселость и шумная жизнь исчезла навеки. Когда взошел Хома вместе с
старым козаком, он отнял одну руку и слегка кивнул головою на низкий их
поклон.
Хома и козак почтительно остановились у дверей.
— Кто ты, и откудова, и какого звания, добрый человек? — сказал сотник
ни ласково, ни сурово.
— Из бурсаков, философ Хома Брут.
— А кто был твой отец?
— Не знаю, вельможный пан.
— А мать твоя?
— И матери не знаю. По здравому рассуждению, конечно, была мать; но кто
она, и откуда, и когда жила — ей-богу, добродию, не знаю.
Сотник помолчал и, казалось, минуту оставался в задумчивости.
— Как же ты познакомился с моею дочкою?
— Не знакомился, вельможный пан, ей-богу, не знакомился. Еще никакого
дела с панночками не имел, сколько ни живу на свете. Цур им, чтобы не
сказать непристойного.
— Отчего же она не другому кому, а тебе именно назначила читать?
Философ пожал плечами:
— Бог его знает, как это растолковать. Известное уже дело, что панам
подчас захочется такого,чего и самый наиграмотнейший человек не разберет; и
пословица говорит: «Скачи, враже, як пан каже!»
— Да не врешь ли ты, пан философ?
— Вот на этом самом месте пусть громом так и хлопнет, если лгу.
— Если бы только минуточкой долее прожила ты, — грустно сказал сотник,
— то, верно бы, я узнал все. «Никому не давай читать по мне, но пошли, тату,
сей же час в Киевскую семинарию и привези бурсака Хому Брута. Пусть три ночи
молится по грешной душе моей. Он знает…» А что такое знает, я уже не
услышал. Она, голубонька, только и могла сказать, и умерла. Ты, добрый
человек, верно, известен святою жизнию своею и богоугодными делами, и она,
может быть, наслышалась о тебе.
— Кто? я? — сказал бурсак, отступивши от изумления. — Я святой жизни? —
произнес он, посмотрев прямо в глаза сотнику. — Бог с вами, пан! Что вы это
говорите! да я, хоть оно непристойно сказать, ходил к булочнице против
самого страстного четверга.
— Ну… верно, уже недаром так назначено. Ты должен с сего же дня
начать свое дело.
— Я бы сказал на это вашей милости… оно, конечно, всякий человек,
вразумленный Святому писанию, может по соразмерности… только сюда
приличнее бы требовалось дьякона или, по крайней мене, дьяка. Они народ
толковый и знают, как все это уже делается, а я… Да у меня и голос не
такой, и сам я — черт знает что. Никакого виду с меня нет.
— Уж как ты себе хочешь, только я все, что завещала мне моя голубка,
исполню, ничего не пожалея. И когда ты с сего дня три ночи совершишь, как
следует, над нею молитвы, то я награжу тебя; а не то — и самому черту не
советую рассердить меня.
Последние слова произнесены были сотником так крепко, что философ понял
вполне их значение.
— Ступай за мною! — сказал сотник.
Они вышли в сени. Сотник отворил дверь в другую светлицу, бывшую
насупротив первой. Философ остановился на минуту в сенях высморкаться и с
каким-то безотчетным страхом переступил через порог. Весь пол был устлан
красной китайкой. В углу, под образами, на высоком столе лежало тело
умершей, на одеяле из синего бархата, убранном золотою бахромою и кистями.
Высокие восковые свечи, увитые калиною, стояли в ногах и в головах, изливая
свой мутный, терявшийся в дневном сиянии свет. Лицо умершей было заслонено
от него неутешным отцом, который сидел перед нею, обращенный спиною к
дверям. Философа поразили слова, которые он услышал:
— Я не о том жалею, моя наймилейшая мне дочь, что ты во цвете лет
своих, не дожив положенного века, на печаль и горесть мне, оставила землю. Я
о том жалею, моя голубонька, что не знаю того, кто был, лютый враг мой,
причиною твоей смерти. И если бы я знал, кто мог подумать только оскорбить
тебя или хоть бы сказал что-нибудь неприятное о тебе, то, клянусь богом, не
увидел бы он больше своих детей, если только он так же стар, как и я; ни
своего отца и матери, если только он еще на поре лет, и тело его было бы
выброшено на съедение птицам и зверям степным. Но горе мне, моя полевая
нагидочка, моя перепеличка, моя ясочка, что проживу я остальной век свой без
потехи, утирая полою дробные слезы, текущие из старых очей моих, тогда как
враг мой будет веселиться и втайне посмеиваться над хилым старцем…
Он остановился, и причиною этого была разрывающая горесть,
разрешившаяся целым потопом слез.
Философ был тронут такою безутешной печалью. Он закашлял и издал глухое
крехтание, желая очистить им немного свой голос.
Сотник оборотился и указал ему место в головах умершей, перед небольшим
налоем, на котором лежали книги.
«Три ночи как-нибудь отработаю, — подумал философ, — зато пан набьет
мне оба кармана чистыми червонцами».
Он приблизился и, еще раз откашлявшись, принялся читать, не обращая
никакого внимания на сторону и не решаясь взглянуть в лицо умершей. Глубокая
тишина воцарилась. Он заметил, что сотник вышел. Медленно поворотил он
голову, чтобы взглянуть на умершую и…
Трепет пробежал по его жилам: пред ним лежала красавица, какая
когда-либо бывала на земле. Казалось, никогда еще черты лица не были
образованы в такой резкой и вместе гармонической красоте. Она лежала как жи-
вая. Чело, прекрасное, нежное, как снег, как серебро, казалось, мыслило;
брови — ночь среди солнечного дня, тонкие, ровные, горделиво приподнялись
над закрытыми глазами, а ресницы, упавшие стрелами на щеки, пылавшие жаром
тайных желаний; уста — рубины, готовые усмехнуться… Но в них же, в тех же
самых чертах, он видел что-то страшно пронзительное. Он чувствовал, что душа
его начинала как-то болезненно ныть, как будто бы вдруг среди вихря веселья
и закружившейся толпы запел кто-нибудь песню об угнетенном народе. Рубины
уст ее, казалось, прикипали кровию к самому сердцу. Вдруг что-то страшно
знакомое показалось в лице ее.
— Ведьма! — вскрикнул он не своим голосом, отвел глаза в сторону,
побледнел весь и стал читать свои молитвы.
Это была та самая ведьма, которую убил он.