Вий часть 4

Обращенный месячный серп светлел на небе. Робкое полночное сияние, как
сквозное покрывало, ложилось легко и дымилось на земле. Леса, луга, небо,
долины — все, казалось, как будто спало с открытыми глазами. Ветер хоть бы
раз вспорхнул где-нибудь. В ночной свежести было что-то влажно-теплое. Тени
от дерев и кустов, как кометы, острыми клинами падали на отлогую равнину.
Такая была ночь, когда философ Хома Брут скакал с непонятным всадником на
спине. Он чувствовал какое-то томительное, неприятное и вместе сладкое
чувство, подступавшее к его сердцу. Он опустил голову вниз и видел, что
трава, бывшая почти под ногами его, казалось, росла глубоко и далеко и что
сверх ее находилась прозрачная, как горный ключ, вода, и трава казалась дном
какого-то светлого, прозрачного до самой глубины моря; по крайней мере, он
видел ясно, как он отражался в нем вместе с сидевшею на спине старухою. Он
видел, как вместо месяца светило там какое-то солнце; он слышал, как голубые
колокольчики, наклоняя свои головки, звенели. Он видел, как из-за осоки
выплывала русалка, мелькала спина и нога, выпуклая, упругая, вся созданная
из блеска и трепета. Она оборотилась к нему — и вот ее лицо, с глазами
светлыми, сверкающими, острыми, с пеньем вторгавшимися в душу, уже
приближалось к нему, уже было на поверхности и, задрожав сверкающим смехом,
удалялось, — и вот она опрокинулась на спину, и облачные перси ее, матовые,
как фарфор, не покрытый глазурью, просвечивали пред солнцем по краям своей
белой, эластически-нежной окружности. Вода в виде маленьких пузырьков, как
бисер, обсыпала их. Она вся дрожит и смеется в воде…
Видит ли он это или не видит? Наяву ли это или снится? Но там что?
Ветер или музыка: звенит, звенит, и вьется, и подступает, и вонзается в душу
какою-то нестерпимою трелью…
«Что это?» — думал философ Хома Брут, глядя вниз, несясь во всю прыть.
Пот катился с него градом. Он чувствовал бесовски сладкое чувство, он
чувствовал какое-то пронзающее, какое-то томительно-страшное наслаждение.
Ему часто казалось, как будто сердца уже вовсе не было у него, и он со
страхом хватался за него рукою. Изнеможденный, растерянный, он начал
припоминать все, какие только знал, молитвы. Он перебирал все заклятья
против духов — и вдруг почувствовал какое-то освежение; чувствовал, что шаг
его начинал становиться ленивее, ведьма как-то слабее держалась на спине
его. Густая трава касалась его, и уже он не видел в ней ничего
необыкновенного. Светлый серп светил на небе.
«Хорошо же!» — подумал про себя философ Хома и начал почти вслух
произносить заклятия. Наконец с быстротою молнии выпрыгнул из-под старухи и
вскочил, в свою очередь, к ней на спину. Старуха мелким, дробным шагом
побежала так быстро, что всадник едва мог переводить дух свой. Земля чуть
мелькала под ним. Все было ясно при месячном, хотя и неполном свете. Долины
были гладки, но все от быстроты мелькало неясно и сбивчиво в его глазах. Он
схватил лежавшее на дороге полено и начал им со всех сил колотить старуху.
Дикие вопли издала она; сначала были они сердиты и угрожающи, потом
становились слабее, приятнее, чаще, и потом уже тихо, едва звенели, как
тонкие серебряные колокольчики, и заронялись ему в душу; и невольно
мелькнула в голове мысль: точно ли это старуха? «Ох, не могу больше!» —
произнесла она в изнеможении и упала на землю.
Он стал на ноги и посмотрел ей в очи: рассвет загорался, и блестели
золотые главы вдали киевских церквей. Перед ним лежала красавица, с
растрепанною роскошною косою, с длинными, как стрелы, ресницами.
Бесчувственно отбросила она на обе стороны белые нагие руки и стонала,
возведя кверху очи, полные слез.
Затрепетал, как древесный лист, Хома: жалость и какое-то странное
волнение и робость, неведомые ему самому, овладели им; он пустился бежать во
весь дух. Дорогой билось беспокойно его сердце, и никак не мог он
истолковать себе, что за странное, новое чувство им овладело. Он уже не
хотел более идти на хутора и спешил в Киев, раздумывая всю дорогу о таком
непонятном происшествии.

Бурсаков почти никого не было в городе: все разбрелись по хуторам, или
на кондиции, или просто без всяких кондиций, потому что по хуторам
малороссийским можно есть галушки, сыр, сметану и вареники величиною в
шляпу, не заплатив гроша денег. Большая разъехавшаяся хата, в которой
помещалась бурса, была решительно пуста, и сколько философ ни шарил во всех
углах и даже ощупал все дыры и западни в крыше, но нигде не отыскал ни куска
сала или, по крайней мере, старого книша, что, по обыкновению, запрятываемо
было бурсаками.
Однако же философ скоро сыскался, как поправить своему горю: он прошел,
посвистывая, раза три по рынку, перемигнулся на самом конце с какою-то
молодою вдовою в желтом очипке, продававшею ленты, ружейную дробь и колеса,
— и был того же дня накормлен пшеничными варениками, курице ю… и, словом,
перечесть нельзя, что у него было за столом, накрытым в маленьком глиняном
домике среди вишневого садика. Того же самого вечера видели философа в
корчме: он лежал на лавке, покуривая, по обыкновению своему, люльку, и при
всех бросил жиду-корчмарю ползолотой. Перед ним стояла кружка. Он глядел на
приходивших и уходивших хладнокровно-довольными глазами и вовсе уже не думал
о своем необыкновенном происшествии.
Между тем распространились везде слухи, что дочь одного из богатейших
сотников, которого хутор находился в пятидесяти верстах от Киева,
возвратилась в один день с прогулки вся избитая, едва имевшая силы добресть
до отцовского дома, находится при смерти и перед смертным часом изъявила
желание, чтобы отходную по ней и молитвы в продолжение трех дней после
смерти читал один из киевских семинаристов: Хома Брут. Об этом философ узнал
от самого ректора, который нарочно призывал его в свою комнату и объявил,
чтобы он без всякого отлагательства спешил в дорогу, что именитый сотник
прислал за ним нарочно людей и возок.
Философ вздрогнул по какому-то безотчетному чувству, которого он сам не
мог растолковать себе. Темное предчувствие говорило ему, что ждет его что-то
недоброе. Сам не зная почему, объявил он напрямик, что не поедет.
— Послушай, domine Хома! — сказал ректор (он в некоторых случаях
объяснялся очень вежливо с своими подчиненными), — тебя никакой черт и не
спрашивает о том, хочешь ли ты ехать или не хочешь. Я тебе скажу только то,
что если ты еще будешь показывать свою рысь да мудрствовать, то прикажу тебя
по спине и по прочему так отстегать молодым березняком, что и в баню не
нужно будет ходить.
Философ, почесывая слегка за умом, вышел, не говоря ни слова,
располагая при первом удобном случае возложить надежду на свои ноги. В
раздумье сходил он с крутой лестницы, приводившей на двор, обсаженный
тополями, и на минуту остановился, услышавши довольно явственно голос ректо-
ра, дававшего приказания своему ключнику и еще кому-то, вероятно, одному из
посланных за ним от сотника.
— Благодари пана за крупу и яйца, — говорил ректор, — и скажи, что как
только будут готовы те книги о которых он пишет, то я тотчас пришлю. Я отдал
их уже переписывать писцу. Да не забудь, мой голубе, прибавить пану, что на
хуторе у них, я знаю, водится хорошая рыба, и особенно осетрина, то при
случае прислал бы: здесь на базарах и нехороша и дорога. А ты, Явтух, дай
молодцам по чарке горелки. Да философа привязать, а не то как раз удерет.
«Вишь, чертов сын! — подумал про себя философ, — пронюхал, длинноногий
вьюн!»
Он сошел вниз и увидел кибитку, которую принял было сначала за хлебный
овин на колесах. В самом деле, она была так же глубока, как печь, в которой
обжигают кирпичи. Это был обыкновенный краковский экипаж, в каком жиды
полсотнею отправляются вместе с товарами во все города, где только слышит их
нос ярмарку. Его ожидало человек шесть здоровых и крепких козаков, уже
несколько пожилых. Свитки из тонкого сукна с кистями показывали, что они
принадлежали довольно значительному и богатому владельцу. Небольшие рубцы
говорили, что они бывали когда-то на войне не без славы.
«Что ж делать? Чему быть, тому не миновать!» — подумал про себя философ
и, обратившись к козакам, произнес громко:
— Здравствуйте, братья-товарищи!
— Будь здоров, пан философ! — отвечали некоторые из козаков.
— Так вот это мне приходится сидеть вместе с вами? А брика знатная! —
продолжал он, влезая. — Тут бы только нанять музыкантов, то и танцевать
можно.
— Да, соразмерный экипаж! — сказал один из козаков, садясь на облучок
сам-друг с кучером, завязавшим голову тряпицею вместо шапки, которую он
успел оставить в шинке. Другие пять вместе с философом полезли в углубление
и расположились на мешках, наполненных разною закупкою, сделанною в городе.
— Любопытно бы знать, — сказал философ, — если бы, примером, эту брику
нагрузить каким-нибудь товаром — положим, солью или железными клинами:
сколько потребовалось бы тогда коней?
— Да, — сказал, помолчав, сидевший на облучке козак, — достаточное бы
число потребовалось коней.
После такого удовлетворительного ответа козак почитал себя вправе
молчать во всю дорогу.